воскресенье, 22 мая 2011 г.

- Конечно, надо было Ильчину написать, чтобы он пришел ко мне, раз что
у него дело ко мне, но надо сказать, что я стыдился своей комнаты,
обстановки и окружающих людей. Я вообще человек странный и людей немного
боюсь. Вообразите, входит Ильчин и видит диван, а обшивка распорота и торчит
пружина, на лампочке над столом абажур сделан из газеты, и кошка ходит, а из
кухни доносится ругань Аннушки.

- В один вечер я прочитал примерно четверть моего романа.
Жены до того осовели от чтения, что я стал испытывать угрызения
совести. Но журналисты и литераторы оказались людьми прочными. Суждения их
были братски искренни, довольно суровы и, как теперь понимаю, справедливы.
- Язык! - вскрикивал литератор (тот, который оказался сволочью), -
язык, главное! Язык никуда не годится.
Он выпил большую рюмку водки, проглотил сардинку. Я налил ему вторую.
Он ее выпил, закусил куском колбасы.
- Метафора! - кричал закусивший.
- Да, - вежливо подтвердил молодой литератор, - бедноват язык.
Журналисты ничего не сказали, но сочувственно кивнули, выпили. Дамы
не кивали, не говорили, начисто отказались от купленного специально для них
портвейна и выпили водки.
- Да как же ему не быть бедноватым, - вскрикивал пожилой, - метафора
не собака, прошу это заметить! Без нее голо! Голо! Голо! Запомните это,
старик!
Слово "старик" явно относилось ко мне. Я похолодел.
Расходясь, условились опять прийти ко мне. И через неделю опять были.
Я прочитал вторую порцию. Вечер ознаменовался тем, что пожилой литератор
выпил со мною совершенно неожиданно и против моей воли брудершафт и стал
называть меня "Леонтьич".
- Язык ни к черту! Но занятно. Занятно, чтоб тебя черти разорвали
(это меня)! - кричал пожилой, поедая студень, приготовленный Дусей.
На третьем вечере появился новый человек. Тоже литератор - с лицом
злым и мефистофельским, косой на левый глаз, небритый. Сказал, что роман
плохой, но изъявил желание слушать четвертую, и последнюю, часть. Была еще
какая-то разведенная жена и один с гитарой в футляре. Я почерпнул много
полезного для себя на данном вечере. Скромные мои товарищи из "Пароходства"
попривыкли к разросшемуся обществу и высказали и свои мнения.
Один сказал, что семнадцатая глава растянута, другой - что характер
Васеньки очерчен недостаточно выпукло. И то и другое было справедливо.
Четвертое, и последнее, чтение состоялось не у меня, а у молодого
литератора, искусно сочинявшего рассказы. Здесь было уже человек двадцать, и
познакомился я с бабушкой литератора, очень приятной старухой, которую
портило только одно - выражение испуга, почему-то не покидавшее ее весь
вечер. Кроме того, видел няньку, спавшую на сундуке.
Роман был закончен. И тут разразилась катастрофа. Все слушатели, как
один, сказали, что роман мой напечатан быть не может по той причине, что его
не пропустит цензура.

- А потом пошли осенние дожди, у меня опять заболело плечо и левая нога
в колене.
Но самое худшее было не это, а то, что роман был плох. Если же он был
плох, то это означало, что жизни моей приходит конец.
Всю жизнь служить в "Пароходстве"? Да вы смеетесь!
Всякую ночь я лежал, тараща глаза в тьму кромешную, и повторял - "это
ужасно". Если бы меня спросили - что вы помните о времени работы в
"Пароходстве"? - я с чистою совестью ответил бы - ничего.

- Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе. Они-то
и привели меня к тому, что я стал задумываться - уж не надо ли, в самом
деле, сестру-невесту превратить в мать?
"Не может же, в самом деле, - рассуждал я сам с собою, - чтобы он
говорил так зря? Ведь он понимает в этих делах!"
И, взяв в руки перо, я стал что-то писать на листе. Сознаюсь
откровенно: получилась какая-то белиберда. Самое главное было в том, что я
возненавидел непрошеную мать Антонину настолько, что, как только она
появлялась на бумаге, стискивал зубы. Ну, конечно, ничего и выйти не могло.
Героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за
перо - вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте.

- Нельзя возражать, понимаете вы или нет? На Сивцев
Вражке не возражают.
- То есть как это?! Никто и никогда не возражает?
- Никто и никогда, - отстукивая каждое слово, ответил Бомбардов, - не
возражал, не возражает и возражать не будет.
- Что бы он ни говорил?
- Что бы ни говорил.
- А если он скажет, что мой герой должен уехать в Пензу? Или что эта
мать Антонина должна повеситься? Или что она поет контральтовым голосом? Или
что эта печка черного цвета? Что я должен ответить на это?
- Что печка эта черного цвета.
- Какая же она получится на сцене?
- Белая, с черным пятном.
- Что-то чудовищное, неслыханное!..
- Ничего, живем, - ответил Бомбардов.

- Однако из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то
разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно
странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков
опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл -
"третьим действием". Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом,
какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским
отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом,
поток крови. Бред, как видите! Чепуха! И куда отнести пьесу, в которой
подобное третье действие?
Да я и не записывал придуманное. Возникает вопрос, конечно, и прежде
всего он возникает у меня самого - почему человек, закопавший самого себя в
мансарде, потерпевший крупную неудачу, да еще и меланхолик (это-то я
понимаю, не беспокойтесь), не сделал вторичной попытки лишить себя жизни?

Комментариев нет:

Отправить комментарий